А? Как?
Тот только кивнул.
Они понеслись по сугробам враскачку, карьером, обходя норовистую молодую лошадку; видно было: поджарая, очень горячая вороная.
Наконец после долгого резвого хода, зайдя по дуге и справа и слева, они перед самой мордой лошади замкнули спасительный круг. Шерстобитов, тот даже успел быстро, резко нагнувшись, схватить за болтавшийся повод.
— Трр… Стой! Испугалась! Какая пугливая… — успокоил он кобылу, похлопывая ее по тонкой, изогнутой шее.
В седле, чуть откинувшись, с белым лицом и без шапки, сидела Лида. Расширившимися глазами она молча глядела на них и медленно заливалась алой краской стыда. Шерстобитов от неожиданности тоже молчал.
Наконец он не выдержал. Глядя прямо Лиде в глаза, сдвинув набок папаху, спросил:
— Может, мы… поздороваемся?
А Лида молчала.
Тогда, не дождавшись ответа и все еще крепко держа в руке повод от ее вороной, он легонько притронул своего дончака: чтобы встал стремя в стремя со всадницей. Усмехнулся победно:
— Ну вот так-то, гордячка! Судьба, она знает, кого мне спасать. — И вдруг обернулся к почтительно приотставшему Веньке. — А ты, Вениамин, езжай один в штаб! Я приеду позднее.
3
У лесов на войне человеческая фронтовая судьба.
Ледяной порывистый ветер, несущий поземку, рвет вершины деревьев, гнет их, крутит, ломает, а они упираются, как живые, упрямые существа, отпихиваются — кто оголенными ветками, кто пушистыми лапами, трепеща сверху донизу от обиды и гнева.
Вот утих на мгновение напор ветра, и они стоят снова как ни в чем не бывало, спокойные, гордые, на своих шишковатых, чешуйчатых курьих лапах, утопая корнями-когтями в сухой, мерзлой корке сугробов, важно шепчутся о чем-то друг с другом.
Здесь можно увидеть и деревья-калеки — боевых ветеранов, и молоденьких новобранцев. А вот выстроились по ранжиру, как сверхсрочники на вечерней поверке, непоклонные, молчаливые, отслужившие службу… и попавшие на войну.
Иногда от живого, зеленого дерева остается одна только черная пика обугленного ствола, и не верится в будущих птиц по весне, в развернувшуюся листву из посеченных этих веток, из обугленных крон. Вон стоит большая береза, устремив в золотое вечернее небо обожженные ветки. Ей уже не ожить. Может быть, наплывут на коре грубоватые наросты, но ветвей и плакучих развесистых кос уже больше не будет. Вот пенек от сосны, размозженной снарядом. Вот изрезанная осколками, вся искромсанная осина. Ее сучья легли по земле полукругом: как ударил снаряд, так с осколками и летели почти радиально. И еще долго-долго на черной от гари поляне будет пахнуть свежим соком земли, истекающим вместе с душистой смолою, и посеченной хвоей, горьковатой и терпкой.
Там, где землю изрезали траки танков, все кустарники полегли, как пехота во время атаки: не зеленые — серые холмики, уже смешанные со снегом. Лес, застывший над ними, не стонет, не плачет: он стоит в онемении. Только изредка под порывами ветра зашумит, завздыхает да рванется куда-то бежать. Но куда убежишь?..
Под одним таким деревом, в полутьме зеленеющих сумерек, стоят двое: молодая высокая девушка в красноармейской шинели, подпоясанная комсоставским ремнем, в серой шапке-ушанке, белолицая, сероглазая, и с измученным серым лицом темнобровый полковник в черной бурке, в папахе. Две лошади стоят рядом, низко свесив к земле свои головы: вороная и рыжий дончак, иногда они осторожно хватают губами лежащие на сугробе зеленую хвою и ветки, лижут снег.
Где-то рядом стреляет орудие — возникает медлительный свист. Дальнобойный снаряд не летит, а сановно уходит, шелковисто, старательно шелестя и при этом как будто распарывая, разрезая собой туго стянутый стужею воздух. Прислушавшись к его шелесту, к свисту, девушка говорит:
— Ну, что делать, Степан Митрофанович… Я не знаю. Война!
Наверное, уже с час они кружат по лесу, по забытым тропинкам. Иногда натыкаются на укрытые снегом землянки, на зазябнувших часовых, на бегущие по деревьям, а потом по шестам разноцветные нитки бесчисленных проводов, и тогда опять забираются в чащу леса, под низко нависшие сосны и ели. И подолгу стоят, не могут расстаться. Усталые лошади то шагают за ними, понурясь, а то ждут терпеливо, пофыркивая у них за спиной, ожидая, когда эти двое опять побредут по заветному кругу: лес, поляна, землянки, дорога, овраги, разрытый окопом сугроб…
Шерстобитов с осторожностью, бережно держит в руках, согревая дыханием огрубевшую, темную руку Лиды.
— Никуда от себя тебя больше не отпущу!
— Почему же? Отпустите… Аржанович прикажет, вот вы и отпустите, — грустно шутит с улыбкою Лида.
— Лида, милая…
— Не просите, не надо. Я сама из разведвзвода никуда не уйду. Вы же знаете это.
— К сожалению, да.
Он берет ее с силой за плечи, поворачивает к себе и глядит ей в лицо исступленным, ласкающим взглядом. Говорит почти шепотом:
— Не могу без тебя. Будь женой мне… Люблю…
— А Ульяна?
— Что Ульяна?! Ульяна чужая давно. К ней возврата не будет.
— У вас сыновья…
— Да, детей жаль. Ты права. Сыновей не оставлю… И у нас с тобой будут дети. Девчонки. Там были мальчишки, а ты нарожаешь девчонок. Сероглазых… в тебя…
— Нет, Степан… Митрофанович.
— Скажи просто: Степан…
— Не могу. Не привыкла. Для меня вы — полковник. А потом уже — Степа. Милый, очень хороший… Дурной…
— Ты сперва отвечай: да иль нет?
— Степа, нет.
— Никогда?
— Только после победы…
— Ну, значит, не веришь.
— Нет, верю, люблю… Но только после победы…
— Ну, прощай! — он качнул головою. — Значит, будет счастливец другой!
Взвизгнул снег под ногами полковника. Дончак чуть присел под тяжестью его тела, рванулся в карьер. А Лида шагнула с дороги к коню, и что-то толкнуло ее в грудь грубо, жестко, дым и пламя ударили заревом прямо в зрачки. Захлебнувшись, как будто рыдая, как будто тонула, она все хватала, хватала ртом, горлом этот горький, вонючий, обжигающий легкие воздух, пока не упала ничком, задохнувшись совсем.
4
Большаков шел по улицам Суховершина с чуть кружащейся, даже звенящей от свежего воздуха головой. Он сейчас был, как в юности, счастлив каждой клеточкой тела. И все радовало его: и холодная резкость ветра, несущего пену поземки, и свинцовое небо, и наезженная, вся в изрытых извилистых колеях фронтовая дорога.
Он так рвался на фронт, что извел и себя, и врачей, и сестер бесконечными просьбами поскорее отправить «домой», так он звал дивизию Шерстобитова. В результате Георгий Антонович, сжав в ниточку синеватые губы и сощурив глаза за толстыми линзами очков, наконец подписал документы на выписку и сказал на прощание с большой сухостью в голосе:
— Молодой человек! Если свалитесь где-нибудь по дороге, — виноваты